Выпускники 30ки Выпускники 30ки

Годы большой амплитуды

 

        Книга воспоминаний поэта Елены Игнатовой «Обернувшись» (ГЕЛИКОН ПЛЮС, СПб., 2009) заставила автора представляемых здесь заметок попытаться осмыслить далекие 60-е годы прошлого века, как они были восприняты школьницей-старшеклассницей. В этом размышлении о самочувствии «советского человека» появляются те же знаковые фигуры, что и в воспоминаниях Елены Игнатовой, - Е.Евтушенко, А.Вознесенский, К.Кузьминский, Л.Гумилев, Г. Семенов, Т.Горичева, Н.Малаховская и др. Значительное место в заметках отведено 30-й школе как культурному явлению 60-х годов, на «излете» так называемой «оттепели», в них рассказывается об атмосфере в школе, только складывавшейся в знаменитый физико-математический лицей, о литературном объединении, созданном в ней учителем литературы Германом Николаевичем Иониным.

               Замечания школьных друзей побудили  автора  дополнить свои воспоминания новыми эпизодами и, кроме того, иллюстрациями, большую часть которых составляют работы Платона Швеца, яркой фигуры на небосклоне ЛИТО. Почти все приводимые в заметках иллюстрации находятся в частных руках, т.е.практически потеряны для публики, между тем они не только принадлежат  известным мастерам, но и дают возможность составить представление о проблемах, их волновавших,  точнее судить о времени, когда они начинали свой путь в искусство.

              Доработанные заметки по форме представляют собой  коллаж  -  здесь и беглые личные воспоминания, и зарисовки города, и размышления об истории и культуре, даже о педагогике, много стихов - больших поэтов и тех, кто написал только одно стихотворение, много скрытых цитат, фотоснимки и репродукции. Как надеется автор заметок, такая «детская» форма рассказа  позволяет более непосредственно прикоснуться к «силовому полю» личностного роста, каким оно было даровано временем.


Посвящается друзьям юности


ГОДЫ БОЛЬШОЙ АМПЛИТУДЫ

 

Заметки читателя

 

Наверно, из-за невероятно снежной зимы, с ее причудой почти ежедневных снегопадов, вспомнилось детство – метельный февраль и дворник, еще до рассвета убиравшая снег во дворе. Странные звуки, как будто стук в дверь, обернутый в вату, долетали до пятого этажа и будили меня, потом я бежала в школу между двумя сугробами, похожими на огромные экспонаты, накрытые мятым полотном, в несуществующем музее детского счастья. Сейчас город, по крайней мере спальный район, где я живу, завален снегом, как глухое село, не проложишь дорожку сам – не пройдешь, и погружение в волны снегов привычных маршрутов, как некой жизненной Атлантиды, отдает холодком свободы, а на столе лежит книга воспоминаний поэта Елены Игнатовой «Обернувшись», прочитанная, но еще не оставленная навсегда – как будто не отпускает время, приклонившее голову на страницах ее очерков. А до этого были оплаканы – самым настоящим образом, до смешного горестно, другие книги – предсмертные записки Анастасии Ширинской «Бизерта. Последняя стоянка», «Не-мемуары» Ю.М.Лотмана, воспоминания Е.А.Кумпан «Ближний подступ к легенде», автобиографическое повествование Г.Н.Ионина «Апокалипсис» и книга рассказов Л.И.Шиф под многозначительным названием «Противостояние Марса», блеснувшая удивительным по нынешним временам изяществом перспективы, – все не так давно прочитанное. К этому списку можно добавить «По́том и опытом» Вяч. Вс. Иванова, я даже хотела поставить к своим заметкам в качестве эпиграфа его строчку «Души тех, кто остался в живых, опечатаны…», но потом подумала, что это, пожалуй, неверно. Отчасти мои «бури в стакане воды» объяснялись тем, что по пути на работу два дня подряд я должна была миновать огромную, с опухшим лицом старуху, справлявшую нужду под изображением святого Андрея в облике мальтийского рыцаря, что задумчиво смотрит в небо с противоположной от входа в храм стороны.

Я и не решилась бы попытаться сформулировать свои несколько разрозненные впечатления от этих книг, если бы не отзыв на очерки Е.Игнатовой Анатолия Добровича, тоже поэта и тоже нашего бывшего соотечественника, размещенный в Интернете, – столько в нем сквозило, как мне показалось, какого-то жизнерадостного непонимания. Да и почему, собственно, Елена Игнатова – человек пригорода, предместья, и что это за удивительный пригород, обязательно «здоровый» по сравнению с пресловутым андеграундом, конечно, «городским»?

Пока читала книгу Игнатовой, степенно выплывали и исчезали, как окна сообщений на экране компьютера, и все в форме риторических вопросов, напоминания-указания: честен ли, искренен ли автор (прежде всего с собой, конечно), все-таки обернулся или нет Орфей, или, прощаясь с домом, оглянулась жена неразумная на шумную, то двоящуюся под потоками дождя, то как будто зябнущую на жарком солнце родную Гоморру? А может, вовсе серым волком обернулась мысль?

А открывалась книга просто, как врывается в жизнь известная увертюра Моцарта и с красивого слова, хотя и не Амадей, но так и хочется сказать – все равно Амадей – с имени Венедикт (1), и можно было долго не догадываться (я и не догадывалась), о ком или о чем речь, а потом почти сорваться в черную дыру – фактов и фактиков (по рецензенту), которая спустя времена обычно вручается публике – «читателям газет», озадачив ее, если не подавив «суровой правдой жизни», а у Игнатовой выходило не так – волновали подлинность истинной дружбы, умный, великодушной складки человек, безусловно масштабный, как будто нелюбимый сын эпохи великих строек и замыслов, но оказывается – просто скупого постпостмодерна, и эта неожиданно проступающая тайнопись засверкала всеми огнями забытого уже лиризма, каковой и сам Венедикт явил когда-то – намеренно в рваной газетной обертке, приглядываясь к застрявшему во времени и вросшему в болотце окраинного существования так называемому «маленькому человеку», который и маленький, потому что большой. И верно, друг Горацио, таким и должен быть наш Амадей-Венедикт. Получалось, что это ответ на первый вопрос из окон-подсказок.

Но все-таки выбрать себе помощника в странствиях по пустырям, надолбам, обшарпанным лестницам, старинным гостиным и кафе-бистро, тесным комнатам – из-за вползающего в окно двора-колодца, и постоянно напоминающей о себе какой-то расхристанности русской жизни, хотя об этом и не говорится в перечисленных книгах, из всех попутчиков, предложивших свои услуги моей неуверенной душе, как будто никто не подходил, и по весьма простой причине: а есть ли у меня – читателя, т.е. соглядатая, или, если выражаться по возможности сухо, той самой публики, которая то потуже стягивает ленты чепчика, то в восторге подбрасывает его в воздух, и больше ничего не может поделать (вместо чепчика можно подставить любой аксессуар), есть ли у меня право спокойненько так почитывать строки, то ли упавшие, как капли крови из раны, то ли плохо сросшиеся, как после тяжелого перелома, просто усталые, и вдруг войти в полосу сумрачного – вечного, можно сказать, света, где, как известно, «цветы необычайной красоты», и начать взвешивать сердце автора, его мысли, степень наблюдательности, умение быть интересным и т.д. и т.п., может быть, даже вынести приговор?

Нет! Поэтому я решила изложить свои впечатления по возможности честно, т.е. побродить кругами того же времени, его омутами и рощицами, ведь это время и моей жизни, – так называемое послевоенное, когда советский постклассицизм, зримо явленный в архитектуре и скульптуре, едва-едва прикрыл за собой дверь, и его дыхание еще долго не рассеивалось и отзывалось в патетизме всего велеречиво-громкого и звонкого, героичес­кого, шумного и пафосного. Так нравилось жить – на высокой волне (все равно чего) – очень многим. Поэтому придется говорить о себе и о том, что имеет к большой истории мало отношения, например, о нашем школьном ЛИТО в 30-й, которое пришло в мою пятнадцатилетнюю жизнь огромным соблазном, или о людях, теперь никому неинтересных и памятных горстке друзей.

Большую часть года я жила с бабушкой у моря или в горах из-за неподходящего для меня питерского климата, т.е. с ощущением почти необозримых таинственных пространств и певучей тишины, и возвращение на плоский низенький Васильевский, подернутый облачками, как будто истерзанными гудками грузового речного транспорта (в 50-х их еще можно было услышать), с бедным пляжиком на современном «намыве», куда все (несчастные!) ходили купаться и где действительно, к моему ужасу, купались, – такое возвращение в небольшую комнату в коммунальной квартире казалось всегда непоправимой потерей. Что же говорить о первой моей школе, куда в конце концов пришлось отправиться и к которой бабушка меня вполне подготовила, включая выработку почерка, которому все педагоги, получившие образование до революции, придавали большое значение, и знание видов рыб (видимо, под рукой других книг не оказалось, а развитие интереса к природе во всем ее отношении ко мне превалировало). Стало быть, освоив среди гор, смотревших на меня из двух окон запертой снаружи прохладной комнаты, нехитрые азы начальной школы, я продол­жила путешествие по волнам дисциплины в очень чистеньких классах, где все естественное и живое не то что не поощрялось, а было наказуемо – даже руку для ответа на уроке нельзя было «тянуть», а нужно было ставить на локоть под прямым углом, что уж говорить о смехе, если такое случалось.

Это был 56-й год, и хотя Сталин уже умер, а я не имела понятия ни о нем, ни соответственно о его смерти, жизнь все-таки почему-то напоминала декорации, это ощущение, неизвестное по горским и морским впечатлениям, я хорошо помню – как будто за рядами тоненьких лип во дворе, за другими домами, улицами, за всем, куда ни пойдешь, окажется голый задник – огромная непроницаемая стена, этим я объясняла таинственный вид родных, когда спрашивала, например, о том, где бабушка жила, когда была маленькой. Самыми жизнерадостными казались только китайцы, которые обитали неподалеку в общежитии Горного института, они были откровенно счастливы (как я услышала по радио – они сбросили иго колониализма), об этом говорил весь их энергичный шаг, открытые движения тел в темно-синих длинных пальто и сверкание в узких прорезях глаз, и было жалко соседку-револьверщицу, засыпавшую, напившись, в ванной, потому что в ее потухших глазах, во всем немолодом теле, сложенном калачиком в холодной белизне сухой эмали, читалось горе, а ведь она была кавалером ордена Славы.

Пустовато было по всему городу, а в книжных магазинах резвились чудны́е существа из папиросной бумаги, какие-то диковинные рожи, как выяснилось, – львы и драконы из Тайного города, каждый из них, действительно, словно урезонивал нынешний мир своей воздушной, эфемерной, и вместе с тем неподвижной загадкой олицетворения. Неподалеку вместе с заливом дышали Петровские ковши, откуда всегда дуло, высился отрешенно Подплав, как водится, размещенный в церкви. Позже и первый искусственный лед устроили на набережной лейтенанта Шмидта в храме, и кататься там, в полной тишине, то и дело натыкаясь взглядом на сплетение труб под прозрачным желтоватым льдом, как будто на внутренности распластанного мертвого животного, было как в чужом тяжелом сне. Неподалеку жила мамина подруга тетя Зина, она увлекалась всем китайским, особенно загадочными личинами из папиросной бумаги, и всегда дарила их мне на Новый год или день рождения; я прикладывала их к стеклу книжного шкафа, и они натягивались и застывали там, время от времени напоминая об открытой пасти азиатского ужаса, как и у нас, черно-красного. Ее дом и теперь смотрит на бывший Подплав какой-то самодостаточной стеной, полностью глухой и выкрашенной в розоватый цвет, – рядом так и не появился фасадный сосед вместо разобранного во время войны.

Жутковатое слово «дисциплина» имело свои возвышенные образы – это были спортсмены в белых костюмах с праздничной эмблемой на груди, голубой буквой «Д», сухо плещущие на ветру знамена, трубы заводов с одинаковым, как на параде, наклонным дымом, даже лязг трамваев вписывался в повседневность акцентом чего-то по-особому бодрого. Как все дети, я любила их плавный ход высоко над рельсами и резкие звонки. Но главным моим волнением и даже заботой была соседка, с которой я каждый день сталкивалась в коридоре, всегда молчаливая и ровная: я не могла соединить ее умный взгляд, горделивую красоту немолодой женщины с регулярным, ближе к выходному дню, беспамятным пьянством. В любую погоду даже за полночь, когда это начиналось, меня уводили гулять, но хотелось бежать домой, что-то сказать, спасти ее… Это была первая из тайн, ужаснувших чувства, – скученности советского реалити-шоу, где каждый и актер, и зритель, жизни «из пустоты и стекла», как определил ее поэт, изнутри выедающей естественный ход вещей, что составляет вторую из ее тайн – замещающей ткани, пронизывающей эмоциональную память, подаренную каждому с ее неповторимым, как узор радужной оболочки, кодом человеческого достоинства, что означает, прежде всего, стремление сохранить искорку тепла, врученную вместе с жизнью.

«…Тонкий внутренний мир, как бы зажатый между двух шкур, разошелся, распоролся вглубь, вширь и ввысь в той мере, в какой сдерживалась разрядка вовне…». Эти слова были сказаны (Ницше) задолго до моих детских постижений тотального господства одного человека над другим (прежде всего морального), и я не вспомнила бы их, если бы они не сбывались как по написанному после всех перемещений огромного числа людей в физическом и метафизическом пространствах, переиначивания большого наследства под рыдания знамен, т.е. после сокрушительных войн века, когда и расцвело вместе с всепроникающим дисциплинированием и многолетней усталостью поразительное по своей значимости прожектерство, проникав­шее, как свет, через все щели хлипкого существования, сулившее всегда огромную радость, что-то невозможное, и о чем бы ни говорили, сбивались на будущее, на сослагательное наклонение. О таком самочувствии в эпоху гибели всего родного душераздирающе написал А.Платонов. Победитель в страшной войне и самый читающий народ в мире, путавший ночные сорочки с вечерними платьями, после отмены продуктовых карточек находил нишу своим мечтам во всевозможных «путешествиях», которые издавались огромными тиражами, в развлекательном журнале «Вокруг света», в брошюр­ках аналогичного содержания. Так теперь массами завладела историческая беллетристика в разных своих обличьях, превратилась в материал, из которого легче всего вылепить свое достоинство.

Моим «героем» в отрочестве, т.е. волнующим образцом, был Дерсу-Узала. И хотя я знала, что путешественник – это не попиратель пут (так примерно я подумала, когда услышала это слово впервые), все равно в его имени слышалось небывалое. Но все же не он принес мне «горстку земли» наподобие той, которую носят в шелковом мешочке якуты вдали от дома. И даже не Пушкин, не скрещение континентальных валов с тоненьким Швабриным в их центре – как воплощением мирового зла, недавно прочувствованное, а, смешно сказать, загадочная улица Муффтар, Булонский лес, изнывающий под дождем, блеклая Крыса, у которой был кругловатый несимметричный рот, как у девочки из соседнего подъезда, – мир повествований Бальзака, заглоченный целиком, т.е. без всякого понимания и разбора, только потому, что это был бабушкин Бальзак. Мне, действительно, уже никто не мог помочь – с гангренозной ногой, наверно, сорок третьего размера, синюшно-багровой, пухлой, так я поранилась, и каким-то вялым откровением, материализую­щимся отдельно от меня, где-то на ширме в атласном плетении цветов, которых не бывает, – о никчемности моего слабого существа, поэтому я теперь умираю. В самом центре лихорадки – со склянками, скальпелем хирурга и бинтами – я нашла место, захудалее которого не могла себе представить, – свой Круазик, свой «отстой». Это была Сиверская: низинка с тремя елями, приземистое здание без вывески, кашки и колокольчики у взлетной полосы, испытатели и инженеры, пьющие воду из металлической кружки, привязанной веревкой к титану. Только небо, от которого все здесь зависели, то приветливо-голубое, то насупленное, как тайные мысли, вклинивалось в поразивший меня однообразием и бедностью ландшафт, – замахом горизонта, сравнимым с мечтой: бабушка вернется из дымки непонятного слова «академия», мы будем гулять, слушать длинные стихи летчиков об облаках, а потом выберемся отсюда. Но и дорожки в Булонском лесу, и скорлупку беззаботности, в которую я хотела забраться, разбили серебряные наперстки дождя, и снес ливень. Я лежала в траве, под усиками шпорника, и уже знала – больше ее я не увижу, только почувствую насмешливый взгляд, как сегодня, когда она вела меня от улицы Сен-Жак и святого Норика к витиеватым гроздьям цветов, которые я раньше видела только в книгах по вышиванию и считала выдуманными, и в простодушном балло сорняка и заключался весь смысл выздоровления.

Теперь, когда о достижениях мамы и ее подруг, всего их "ящика", а потом института, давно закрытого, я узнаю из книг, или о своих старых друзьях – из Интернета, а о сталинской и постсталинской эпохе пишут языком грубых фактов, но опять патетично – почти так же, как о коммунизме или задачах развитого социализма, меня не перестает удивлять то детское и верное ощущение почти безысходности даже самых ласковых дней, всего, что можно отнести к радости личного существования, неотделимое от пустой дороги, собирающей в ослепительный фокус всю жизнь – жизнь вольноотпущенника. Так, по-моему, и увял в нашем искусстве когда-то романтический сюжет дороги как несчастливой доли бедняка.

Мороком, т.е. материализацией духа времени, до сих пор видится директриса моей первой школы: тонкие брови, ледяные глаза, отглаженный белоснежный воротник-апаш, твердая кичка на затылке, ровное лицо, без морщин, без складок, без мешков под глазами, излучающее свечение нового алюминиевого таза. В ее словаре было много энергичных слов, как теперь говорят слоганов, конечно, тех, патетичных, и ни разу, ну хотя бы однажды, на ее лице не появилось самой маленькой гримаски боли, т.е. подтверждения того, что она живое существо. Это был полковник в теле сестры-хозяйки. Еще она имела обыкновение накручивать на руку девичьи косы и волокла учениц в туалет, чтобы смыть с их ярких ресниц свое первобытно-мучительное беспокойство, тайное сделать явным, то бишь смыть тушь, а с их щек – природный румянец, но это ей не удавалось, и она каменела. А в том нашем классе, как назло, почти все были красавицы. Да, так: сон разума порождает чудовищ, и у каждого времени своя химера… Да и какой она должна быть? Со своими наполовину парализованными мечтами? О чем горевать и в чем находить утешение?


 А.Розин. Сон колдуна.

Обратите внимание, полумесяц изображен художником не за окном , а перед ним, как предстает  видимое шаманам - вывернутым наизнанку –   посредникам  между людьми и миром духов, когда они проникают в живое  видимого, чтобы, например, изгнать болезнь. Интересно,  какой дух – злой или добрый – материализовался в полумесяце-аппликации и что сказал бы  об этом сердечном томлении Дерсу-Узала?

 

В. М. Звонцов. Снег.

В те годы большинство населения  ютилось в коммунальных квартирах, и долгие пешие прогулки по городу  были частью образа жизни и доступным развлечением. Такая же светлая задумчивость, как на этой гравюре, казалось, окружала дом, в котором жили сестры Кумпан, –  отступающий от фасадной черты  18-й линии. Жаль, что никто не изобразил его  в снежную погоду или весной !

 

В начале 60-х наконец обустроились кое-как те, кому повезло вернуться из зоны. Например, Владимир Васильевич Стерлигов, сын преподавателя Варшавского университета и ученик Малевича, арестованный, как многие художники, артисты, музыканты, после убийства Кирова и получивший после освобождения в 1938 г. «минус шесть» (запрет жить в Москве, Ленинграде и т.д.), сначала после лагеря жил в Петушках под Москвой, потом в Малой Вишере и т.д., и только в 1945 г., уже после Карельского фронта, контузии, знакомства в эвакуации с будущей женой-ленинградкой, смог вернуться в город, где состоялся как художник, где прожил много лет – и каких!.. В 1965 г. прошла его первая, небольшая, выставка, вторая же, 1966 г., была закрыта руководством ЛОСХ'а через четыре часа после открытия... Он малоизвестен на родине. Его серии ангелов, певчих, морей и т.д., даже если судить по названиям, мало отвечают общему настрою, воплощенная же в живописи теория «касания», встречи двух вселенных, внешней и внутренней, убеждала в неоспоримости «нити времен», искоренявшейся официальной пропагандой вместе с самим понятием преемственности в культуре.

Как раз к середине 60-х в Лавке художника на Невском появились, по 15 рублей за штуку, маленькие натюрморты, где каждый предмет, как будто деформированный жутким поветрием, изнывал от бессилия борьбы со смертью. Это были работы Михаила Шемякина, едва перешагнувшего юношеский возраст, и в соседстве пышного советского ампира только их тихий голос – горькой правды – звучал искренне, автора же вскоре принудительно отправили в психушку. Альберт Розин (его работы, как и работы Стерлигова и Шемякина, тоже теперь есть в Русском музее)(2) начал в то время серию графических портретов душевнобольных, по силе, наверно, равную известным «Капричос», – своего рода ню полузадавленной души «советского» человека. О чем они говорили? О том, как нестерпим вечный свет? Сколько печали и неизбывности в страхе? О маленьких райских яблочках, почти дичках, случайно втоптанных в землю? Наверно – об этом, но больше всего о людях, не узнающих себя ни в чем, дамах и кавалерах ласковой тьмы, музыкантах, никогда не касавшихся клавиш, воинах, не знавших ни одной битвы, поэтах-немтырях, матерях, крадущих чужих детей и наряжающих их для погребения, прихорашивающихся кокотках обоего пола или святых…

Похоже, что магическая с некоторых пор пирамида Маслоу может использоваться у нас только как песочные часы. Вот, например, ситуация самого начала 50-х: хорошо оплачиваемая работа, поощряемая отдыхом на Юге в хорошем санатории (путевка бесплатно), – расстрелять за пятнадцать минут 20 или даже больше человек. Кружки и галочки, размашисто набросанные Поликарповым в «расстрельных списках», – все, что он нам оставил, и еще горы убитых людей. Мы восторженно гулькали, прилипнув к телам измученных работой матерей (тогда не было продолжи­тельных послеродовых отпусков), наши сестры читали «Вокруг света», зубрили Пушкина, выкраивали деньги на билеты в Кировский театр, мерзли на пионерской линейке после плохого завтрака, а он убивал, потом снова убивал, а ближе к старости разводил цветы вокруг голубенькой дачи и тоже читал Пушкина. И было невозможно представить, что когда-нибудь появятся мемориалы в Сандормохе или Левашово, где известную пустошь, место закапывания жертв и палачей, всегда опоясывал подозрительный забор – я его помню. Недалеко располагалась и одна из дач Сталина, тоже за огромным забором, напоминающим стену древнерусского города, в ближнем леске пряталась воинская часть, а за железной дорогой  рассыпался избушками поселок, поделившийся именем с пустошью, там и было несколько летних домиков маминого института.

Обо всем таком, если и знали, помалкивали, хотя сбор жизней по охвату напоминал эпидемию. Если полистать тома документов, обнародованных обществом «Мемориал», сразу бросится в глаза своего рода «продразверстка»: вот Васильевский, вот нынешний Центральный, подбирали даже «колоски», и не имело значения, старая ли это полячка, торгующая у кладбища искусственными цветами собственного изготовления, молодой инеженер-еврей, веселый парикмахер, от которого осталось только несколько очень красивых галстуков, талантливый гармонист из общества слепых, аккуратный рабочий-финн или работящий русский мужик с большим семейством. Тут и приходят невольно на ум самые простые мысли – о хрупкости венца творения и непоправимости выбора, дарованного нам, а также аналогия с природой – ее зримой охранной идеей двойника: и птичка, и какой-нибудь мотылек подделываются под дерево, некоторые растения не могут жить без других, сливаются с ними и т.д., и в людском сообществе царит мимикрия, непрерывно возникают двойники – по закону существо­вания живого, цепи питания и т.п., но здесь, в человеческом кругу, очевиден ее жестокий смысл, ведь игра в прятки становится небезобидной, если в конце кто-то будет убит, и вовсе не больной мотылек. Лучше, и правда, бухнуться в последний троллейбус, случайный, и говорить всем комплименты, а там… В самой глубине этого непреходящего действа как будто таится вопрос о жертвоприношении и его смысле, этой загадки роста человека, почти как в одноименном фильме Тарковского, – прежде всего собственного пленника, и о его послании, которое развернется-таки в вечность, которая, как известно, не пройдет и не кончится, где встречаются тени мертвых и живых и откуда растет искусство. Новое в мироощущении человека эпохи постмодерна и постпостмодерна (нашей эпохи!) схвачено в суждениях В.В.Стерлигова: «Расстояния могут быть мгновенны, они могут быть чем ближе, тем дальше, и наоборот… они могут быть внезапны по ожиданности и неожиданности. В искусстве они перестают существовать. Все догнало друг друга...». И получается, что на эпохальных выставках (теперь это тривиальность) в Газа и Невском, это мы сами – все мы – разрывались и корчились, вопили и задыхались, гоготали – каждый на свой манер, чувствуя рядом вселенную, в которой все остается навсегда, даже сны и предчувствия. И вовсе не пустяк, что даже тогда, в глухие времена, очередь на вход была многочасовой, как теперь на распродажи. Но разве прежде того – своего воплощения – этот хохот или нечеловеческая печаль не были отрепетированы в одежде, манере ходить, в ватагах и стаях, задевая весь ближний и дальний круг маленьких и больших по росту и силе людей? Вот, например, широко известные «Митьки», тоже дети «оттепели», наши, так сказать, венеды, с их подражанием имперскому и страстной ненавистью к нему, чего у них больше – любви или насмешки? Или Андрей Геннадиев – с черепом человека на старинном родительском буфете (не бедного ли Йорика?) и прической странника – разве не отрепетировал он своего рыцаря, еще не ступившего на Святую землю, но уже обреченного? Или молодой Михаил Шемякин в фотоэкспериментах с собой (их можно видеть в наговоренном биографу жизнеописании, не так давно опубликованном) – разве не советский денди, как ни дико это звучит?

И получается, что это в самом деле закономерность: сообщество людей, социум, не только наш, а любого имперства, вопреки материалистическим теориям и пирамидальным потребностям на своем изломе обязательно испытывает потребность пережить (или прожить?) самоубийственные идеи.
И так ли тут важна «прописка», например Л.Толстого или М.Горького, их тоже ведь можно причислить к пригородным писателям, но вместе с тем к большим оригиналам, почти неприличным, – все в ауре анафемы, правда, разной. А К.Р.? Куда его отнести, с его происхождением, романтизмом, неудовлетворенностью, «Царем Иудейским», любовью к стилизаторству в быту? Он не любил спать, как дедушка, на походной койке. Можно ли счесть «непорядочным» Ван Гога, как и считалось в «порядочном» обществе? А еще, как говорят в Одессе, есть вопрос и вопрос. «И вопрос» заключается в том, во что преображаются идеи, спускаясь, как костюм, из общества, так сказать, избранных в массы, каким лабиринтом проходит свет, и что мы видим на выходе. Некоторые из нас пытаются не помнить и все равно помнят о горькой судьбе тонкого национального поэта Ницше.

С другой, внешней, стороны «замирение» стихий мира и своих собственных, совсем как в древние времена, замыкается на ритуале последнего страха – принесении жертвы. Это как брошенное в землю зерно, которое должно погибнуть, переход в иное и точка освящения сейчас. Потому отрицание и эпатаж, в которых и которыми начинают жить «жертвующие жертвы», заслуживает как явление культуры большего внимания. Их стилистика (широко обозначившаяся в конце XIX в.) не просто созвучна молодости или художественной натуре – сказать миру «Вот он – я!», но есть способ удержания энергии, проявление воли к жизни… или смерти. Верлен, кажется, на все имперские века определил самочувствие художника, его позу как позицию:

 

Я – бледный римлянин эпохи Апостата,

Покуда портик мой от гула бойни тих,

Я стилем золотым слагаю акростих,

Где умирает блеск пурпурного заката.  

 

 

Не случайно, надо думать, кто-то красил гвоздики в зеленый цвет, кто-то сооружал из ширинки огромный гульфик или рядился в средневекового венецианца, кто-то дробил стихотворные строфы как будто молотком, будучи интеллигентным и образованным человеком, кто-то не мог слушать музыку без морфия или опиума, а кто-то, почти как красавец-поэт Александр Добролюбов, обивал комнату черным бархатом, но в отличие от поэта действительно кончал в ней жизнь самоубийством. И волна самоубийств объяснялась не разорением или другим личным позором, и даже не переживанием униженности, а особым настроением: «Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов». И не только для стихов…

 

 

…Вот, наконец, я и подошла к дверям тридцатой школы на Среднем проспекте Васильевского острова, старым добротным дверям без всяких претензий на стильность. Напротив еще не соорудили стеклянную булавочницу станции метро, удивившую своей невыразительностью даже профанов – как будто она показывала всем язык: вот вам экономия. На шестой линии от Большого проспекта до Среднего еще шумели взрослые тополя, здесь был настоящий тенистый бульвар, может быть, не такой живописный, как в теплых краях, где тополя трепещут на ветру в любовных грезах, но они словно помнили своих счастливых собратьев и в начале лета устраивали шуточные метели, это был карнавал, вернее, эхо вечной его насмешки над человеком. Трудно представить, но тогда в летней сверкающей на солнце метели кружился почти весь город – везде шумели непритязательные, быстро растущие тополя, крепкие, с узловатыми телами, деревянно, как ложечники, постукивающие листьями.

В эту школу меня решила определить мама, а мне было все равно, куда идти. Я только что приехала из Риги, где, отбившись от стада экскурсантов, познакомилась с мальчиком Вольдемаром, потом мы встречались на кладбище, он что-то быстро-быстро говорил и показывал фотокарточку парня в вермахтовской фуражке, я ничего не понимала, хотелось плакать, но мешали его рваные ботинки и немытая голова. Я считала, что он беспризорник. Потом он подарил мне металлическую коробку из-под леденцов, на которой улыбался белокурый ребенок непонятного пола.

Используя этот сайт, вы соглашаетесь с тем, что мы используем файлы cookie.